Анна Степановна ждала дочь по субботам.
Так повелось уже очень давно — настолько давно, что даже соседи перестали помнить, когда именно всё началось. Каждую субботу, какая бы погода ни стояла за окном — дождь, метель, промозглая слякоть или сухой мороз, — Анна Степановна доставала из шкафа своё самое приличное пальто, аккуратно завязывала платок и шла к остановке. К той самой старой остановке из бетонных плит, которую ещё в советские годы выкрасили синей краской. Краска давно облезла, потрескалась, осыпалась клочьями, и теперь остановка выглядела так, будто сама состарилась вместе с деревней.
Автобус из райцентра приходил ровно в полдень. Один-единственный раз за день. Анна Степановна приходила заранее — минут за тридцать. Если скамейка была свободна, садилась. Если нет — стояла рядом, опираясь на сумку или просто на собственное терпение. И ждала.
Автобус подъезжал тяжело, с дребезгом, будто кашлял старым мотором. Дверь раскрывалась. Люди спускались по ступенькам. Анна Степановна всматривалась в каждого пассажира. В каждое лицо. В каждую женскую фигуру. В каждый платок, каждую сумку, каждую походку. И каждый раз — напрасно.
Автобус уезжал, оставляя после себя запах солярки и серую пыль. Анна Степановна ещё немного стояла на месте, словно боялась уйти слишком рано. А потом медленно поворачивалась и шла домой — через всю деревню, мимо старого клуба, мимо соседских изб, мимо заборов, которые давно покосились от времени. Шла и снова повторяла про себя одну и ту же мысль: «Может, в следующую субботу».
Так прошло тридцать лет.
Дочь звали Лена. Позже она стала называть себя Алёной. Потом — Алёной Сергеевной. А потом просто Алёной, уже с другой фамилией — не родной, не отцовской, а какой-то красивой, звучной, городской. Анна Степановна так и не смогла её толком запомнить.
Лена уехала в Москву в тысяча девятьсот девяносто втором году. Поступать в институт. Ей тогда было всего семнадцать. Тоненькая, русоволосая, с длинной косой, в простом ситцевом платье, которое мать сшила своими руками. Отца к тому времени уже три года как не было: сердце не выдержало в сорок семь лет, прямо в поле, во время сенокоса.

Провожала Лену почти вся деревня. К автобусу вышли соседи. Тётя Клава принесла пирожки, завёрнутые в полотенце. Дед Михей сунул мешочек сушёной черники. Дядька Павел протянул три сотни рублей — мятые, собранные, видно, по всем карманам. Лена стояла на ступеньках автобуса, оглядывалась на родных, на деревню, на мать. И плакала.
— Мам, я приеду на каникулы! На самые первые! И писать буду! Каждую неделю!
Анна Степановна кивала, старалась улыбаться, гладила дочь по голове и только повторяла:
— Береги себя, доченька. Береги себя.
Автобус тронулся. Поднялась пыль. Лена махала из окна, пока дорога не увела её за поворот.
Первые письма действительно приходили часто. Почти каждую неделю. Потом — раз в две недели. Потом — раз в месяц. Лена писала о Москве, об общежитии, об экзаменах, о девочках, с которыми подружилась. Писала, что трудно. Что денег почти не хватает. Что подрабатывает: моет полы, раздаёт листовки возле метро. Анна Степановна читала эти строчки и плакала. Перед глазами вставала дочь — тоненькая, в лёгком пальтишке, на холодном ветру, с чужими бумажками в руках.
Она отправляла Лене всё, что могла. Деньги. Посылки с картошкой, банками огурцов, вареньем, сушёной рыбой. Отрывала от себя без жалости. Себе оставляла самое малое: картошку, лук да хлеб. Всё остальное — дочери, в Москву.
А потом письма начали приходить всё реже. Сначала раз в полгода. Потом раз в год. А потом прекратились совсем.
Анна Степановна писала сама. Много писала — по два, по три письма в месяц. Спрашивала: «Доченька, где ты? Что с тобой? Жива ли ты? Здорова ли? Напиши хоть строчку. Я не нахожу себе места».
Но ответов не было.
Тогда она решила ехать в Москву сама. Это было в тысяча девятьсот девяносто седьмом году. Продала корову — последнюю свою кормилицу. Купила билет на поезд. Почти сутки ехала в плацкарте, на верхней полке, крепко прижимая к себе сумку с гостинцами для дочери.
Москва оглушила её с первых минут. Толпы. Шум. Спешка. Метро. Метро она никогда в жизни не видела. Спустилась под землю — и растерялась. Её толкали, обходили, кто-то раздражённо бросил грубое слово. Она стояла посреди вестибюля, сжимая бумажку с адресом, и не понимала, куда идти.
Адрес общежития у неё был — на старом клочке бумаги, истёртом, потрёпанном, переписанном из последнего письма, которое пришло три года назад. С трудом, но она добралась. Нашла нужное здание. Поднялась к вахтёрше.
— Нет таких, — равнодушно сказала женщина. — Выбыли давно.
— Куда выбыли?
— Откуда я знаю? Они тут все выбывают. Москва большая. Ищите.
И Анна Степановна искала. Ходила по каким-то кабинетам. В деканате было закрыто. Приёмные часы — всего два раза в неделю. В милиции развели руками: дочь уже взрослая, совершеннолетняя, сама решила не писать — имеет право.
Через пять дней Анна Степановна вернулась в деревню. Без дочери. Без коровы. Без денег. И почти без надежды.
